Писателя привлекают состояния зыбкие, переходные, перетекающие из одной формы в другую, неуловимые, с трудом остановленные в слове,— процессы, которые мы, пользуясь современной терминологией, называем подкорковыми: «Он... думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость» (2, 185); «в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его... пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей.
Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам... гасит и украшает воспоминания. В облачном движении этом все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад» (3, 33); «...глухое бешенство сбросило меня с подоконника... Я подошел к двери с дерзостью отчаяния, с страстным желанием войти...
Логика приводила меня к бессилию, рассуждение — к отступлению, простое бессознательное движение мысли к мертвому тупику. Я бросился на штурм своего собственного рассудка и поставил знамение желания там, где была очевидность. В несколько секунд я пережил столкновение сомнений и несомненности, иронии и экстаза, страха и ожидания; и когда, наконец, ясная твердая решимость остановила лихорадочную дрожь тела — почувствовал себя таким разбитым и ослабевшим, как будто по мне бежала толпа» (1, 391).
Анализ подобных психологических процессов достигает у Грина поразительной, филигранной тонкости. Подчас кажется, что вообще нет такого аморфного, неясного движения человеческой души, которое он не сумел бы уловить и передать — будь то «сверкающая душевная вибрация» юности, засыпающее сознание, «бессвязно и ярко бродящее — где и как попало», или «нестерпимый свет памяти» — «точного второго переживания» и т. д. Может показаться, что гриновский психологический анализ опасно близок к психоанализу во фрейдистском смысле. Но психоанализ рассматривает комплексы подсознательных движений психики как некий имманентный, не связанный ощутимо с действительностью процесс. Грин же лишь дробит духовную жизнь героя на множество мельчайших отрезков, тесно соотносимых, однако, с мельчайшими отрезками развивающегося действия. Он придает своему психологизму калейдоскопичность, не лишая его объективного содержания.
«Микросостояния» героя создают впечатление большой сложности и утонченности его внутреннего мира, окрашивают все произведения Грина тем оттенком интеллектуализма, который делает их звучание вполне современным. Проза Грина, по верному замечанию Ю. Ханютина, полна «недосказанностей и намеков, тонких настроений», не позволяет выразить прямо то, что «живет в героях Грина как ощущение, настроение, порыв» (Ю. Xанютин. И не зацвела ивовая корзина...— «Литературная газета», 22 августа 1961 года).
О героях Грина можно сказать словами самого писателя: «Несмотря на одинаковость жизни и успехов, нечто неподвластное внешним фактам разнило Гента от его товарищей. Этим "нечто" был сложный внутренний мир, наличность которого скрыть немыслимо, как немыслимо скрыть радость, болезнь и горе» (А. С. Грин. Сокровище Африканских гор, стр. 27).
В «Золотой цепи» Дюрок предлагает Санди отправиться в экспедицию. Юноша думает, что ему «предлагают Африку или другое какое место, где приключения неистощимы, как укусы комаров среди болот». Но Дюрок ,в ответ смеется: «Не так далеко, как ты, может быть, хочешь, но — в «страну человеческого сердца». В страну, где темно» (4, 44). Грин сумел совместить в своем творчестве путешествия по этой стране с путешествиями по экзотической стране Санди Пруэля и тем самым действительно привнес в русскую литературу нечто новое, до сих пор не свойственное ей в такой высокой степени.
--
Кружевная резьба «микросостояний», сочетающаяся с предельно четким, линейным рисунком общего нравственного облика героя, составляет специфически гриновскую манеру психологического портрета. Создавая у читателя сложное впечатление емкого и многогранного образа, Грин вместе с тем находит художественно убедительный способ изображения человека бескомпромиссного, не подверженного внутреннему разладу. В этом пункте происходит как бы двойное преобразование романтизма.
С одной стороны, писатель убедительно опровергает бытующее мнение, будто подлинный психологизм не свойствен романтическому методу, «загоняющему» художника лишь в глубь самого себя,— гриновские «микросостояния» имеют весьма обобщенный характер и, по существу, служат средством объективации образа. С другой стороны, цельность нравственного облика, гармоничность натуры отличают героя Грина от распространенного романтического типа — человека, духовно загубленного трагическим несоответствием идеала и действительности.
Крайне любопытен, с этой точки зрения, «диагноз», поставленный «лорду Джиму» в конрадовском романе ученым и путешественником Штейном: «Он — романтик... Хочет быть святым и хочет быть дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и он самому себе представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может... видит себя в мечтах... А так как вы не всегда можете держать глаза закрытыми, то наступает реальное несчастье... сердечная тоска... мировая скорбь... Тяжело убедиться в том, что не можешь осуществить свою мечту, ибо у тебя не хватает сил или ума...» (Джозеф Конрад. Избранное, т. 1, стр. 425—427).
Конрад делает своего героя частью окружающей действительности — его трагедия не столько в несоответствии реальности и мечты, сколько в несоответствии реального «я» и мечты о нем. Писатель фактически крайне субъективирует здесь объективно существующее противоречие. В подобном ключе решена отчасти трагедия Раскольникова; не случайно Б. Бурсов отмечает, что «романтический метод... прельщал Достоевского...» (Б. Бурсов. Толстой и Достоевский.— «Вопросы литературы», 1964, № 7, стр. 84).